ГОД СОЛЖЕНИЦЫНА
«Казалось бы, сколько объединяет нас с Сахаровым: ровесники, в одной стране; одновременно и безкомпромиссно встали против господствующей системы, вели одновременные бои и одновременно поносились улюлюкающей прессой; и оба звали не к революции, а к реформам.
А разделила нас – Россия».
Александр СОЛЖЕНИЦЫН.
«В конце октября 1970-го Узел первый (“Август Четырнадцатого”) был закончен […] Только задним числом мог доложить Андропов ЦК, что в Париже вышла новая книга Солженицына […]
Зам. начальника управления КГБ генерал-майор Никашкин, выступивший в роли закрытого рецензента, читал роман внимательно […] Следует отдать должное генерал-майору Никашкину: он верно уловил дух времени и состояние умов.
“Незримо для меня, – скажет Солженицын позже, – уже пролегала пропасть – между теми, кто любит Россию и хочет ей спасения, и теми, кто проклинает её и обвиняет во всём происшедшем. Эту, мне ещё непонятную, обстановку вдруг, первым лучом, просветил “Август”, напечатанный в 1971. Хотя это был патриотический (без социализма) роман – его бешено ругали и шавки коммунистической печати, и журнал национал-большевиков “Вече”, а вся образованная публика отворотила носы, пожимала плечами. “Август” прорезался – и поляризовал общественное сознание”.
До “Августа” казалось, что единство автора с образованным обществом абсолютно: они вместе выстаивают против режима, стремятся к демократии и свободе. “Так все истосковались ударить государственную власть в морду, что за меня было сплошь всё неказённое, хотя б и чужое, – и несколько лет я шёл по гребню этой волны, преследуемый одним КГБ, но зато поддержанный слитно всем обществом (в старой России так было не раз, так поддерживали Толстого, будучи чужды его учению, – лишь бы против государства)”.
Когда вышел “Август”, разногласия открылись. “Зачем это тебе надо?” – спрашивали его близкие друзья; под словом “это” подразумевалось именно то, о чём докладывал в аннотации на “Август” Никашкин: национальный дух, антиреволюционизм, традиционализм.
Обложка первого издания «Августа Четырнадцатого», вышедшего в Париже в 1971 г.
“Меня пугает в Солженицыне одно, – говорил Паустовский Чуковскому ещё в феврале 1963-го, – он – враг интеллигенции. Это чувствуется во всём” (Паустовский, разумеется, имел в виду советскую интеллигенцию, с её приверженностью Белинскому, Герцену, Ленину и революции). В свете “Августа” становилось ясно, что поддержка его всем передовым обществом есть “явление временное, недоразуменное”.
Ныне недоразумение разъяснялось. “Иван Денисович” оказывался не тем, за кого себя выдавал, вернее, не тем, за кого приняло его образованное общество. Именно поэтому, заметит А.И., “«Иван Денисович» и не выскочил за границу, чего боялся Твардовский в 1962: он был слишком крестьянским, слишком русским и оттого как бы зашифрован. Западные корреспонденты, может, и читали его в тот год, но не сочли перспективным к западному уху”.
Реакция на “Август” показала, что время мнимого единства и нерасчлененных понятий закончилось. Уже и Мира Петрова с неприязнью “атаковала семью Томчаков и совсем непонятную ей, чуждую Орю”. Андропов докладывал в ЦК, что, например, Чуковская (Лидия или Люша?) даёт отрицательную оценку художественным качествам романа, и близкие друзья автора тоже оценивают роман негативно: Так, литературовед Лакшин заявил, что ‘симпатизируя больше всего патриотически настроенному офицерству, инженерам и просвещённой буржуазии, Солженицын не противопоставляет им умных собеседников из среды солдат и рабочего класса”.
“Л. Копелеву, – писал зам. председателя КГБ Цвигун в декабре 1971-го, – не понравился образ Ленартовича – большевик в 1914 году выглядел иначе”. […]
В сочельник 1972 года А.И. услышал по западному радио рождественское послание Патриарха Пимена, и понял, что обязан ответить. Почему призыв воспитывать детей в христианской вере относится только к дальней пастве, к эмигрантским семьям? Почему, имея своё взволнованное мнение по любому злу в дальней Азии или Африке, Церковь молчит о внутренних бедах? Почему так благодушна, будто служит среди христианнейшего из народов? […]
Пущенное в церковный самиздат, письмо Солженицына вырвалось в широкий мiр мгновенно. “Как я потом узнал, оно вызвало у госбезопасности захлёбную ярость – бо́льшую, чем многие мои предыдущие и последующие шаги”. Письмо было расценено как подстрекательство. “Он призывает Патриарха принести себя в жертву против действий атеистического государства”, – писали в ЦК Андропов и Руденко.
Интеллигенция тоже недоумевала. После шести лет верного сотрудничества печатать письмо отказалась Люша: большие дозы православия образованным сословием не воспринимались. “Единосердечную поддержку, какою я незаслуженно пользовался до сих пор, именно ‘Август’ и ‘Письмо’ раскололи – так что за меня оставалось редкое меньшинство…” […]
Гневные отповеди (изменил демократии и благородному либерализму) шли и от Копелева. В письмах и пересказах общих друзей сообщалось, что Лев ругает его в любом обществе, по любому поводу: дескать, Ленин – это автопортрет А.И.; соотношение таланта и нравственной личности не в пользу личности; на Западе стал “силой разъединяющей”, а его сторонники – это “секта фанатичных приверженцев”.
Бывшие сторонники тоже превратились в раскалённых недругов: “И чего только не несли на меня супруги Синявские! кроме ‘тоталитариста’, ‘теократа’ и ‘вождя русских фашистов’ в последний год ещё: что высылка моя – спектакль, по совместному с ГБ сценарию; и что якобы Гинзбург хотел бросить Фонд и эмигрировать, а я его заставил остаться и сесть в тюрьму”. “Что я ‘великорусский националист’ – кто же пригвоздил, если не Сахаров? Всю нынешнюю эмигрантскую травлю кто же подтолкнул, если не Сахаров, ещё весной 1974?”
Западные публицисты перенимали манеру и политические импульсы Третьей эмиграции, и тоже не стеснялись…
Солженицын с его русскостью, а главное, с его масштабом стал самой крупной мишенью для либеральных сил Запада и объединённой Третьей эмиграции. “Новым эмигрантам, – писал Солженицыну Н. Струве ещё в Москву, – России уже не жалко”.
Здесь и был водораздел, непроходимая стена между насильно изгнанным из страны Солженицыным, и уехавшей по своей воле пишущей эмиграцией. «Э, нет, я не ваш! э, нет, простите, я не эмигрант, и во всяком случае не Третий».
Шмеман довольно скоро увидел зреющий конфликт между Солженицыным и Третьими: “Солженицына, в сущности, ‘разлюбили’ только потому, что он говорил простейшую, элементарную правду. Можно доказать теорему: ‘интеллигенция’ всех народов не выносит правды. И потому не выносит, что считает себя носительницей ‘правды’ в каждый данный момент, в каждой ситуации”.
При всей своей симпатии к широте и культурности новоприезжих москвичей и ленинградцев Шмеман не мог не увидеть их глубинный нравственный изъян. “Вот эта очевидная нелюбовь к России мне чужда и меня отчуждает. В России они любят только ‘интеллигенцию’ и всё то, что так или иначе можно к этому понятию пристегнуть”.
Он много раз писал, что не может до конца принять одну или другую сторону, что этот выбор мучителен, но что разговор между ними невозможен – не из-за идей, а из-за тональности.
Когда в очередной раз в каком-нибудь уютном нью-йоркском или парижском доме милые и симпатичные Третьи истерически кричали, что Солженицын – нуль, ничто, наполненное и вытянутое из ничего ими, московскими интеллигентами, – отец Александр только печалился и сокрушался. […]
Больнее всего было сознавать, что прежние соотечественники, попав на Запад, образовали мощный союз против России. Они клялись Западу в верности, относили Россию не к Восточной Европе, а к Западной Азии, уверяли, что русские мечтают о монархическом правлении и престоле царя. Русское православие и русское национальное самосознание выглядело в их писаниях синонимом антисемитизма, тоталитаризма и мракобесия. В общественное сознание Запада внедрялась (и внедрилась) мысль, будто ему грозит не коммунизм, как об этом трубит Солженицын, а возрождение России.
Что же касается Солженицына, то он самая большая угроза западным ценностям: теократ, монархист, наследник сталинского образа мыслей, большевик наизнанку (Синявский, Париж). А ещё – двойник Ленина, союзник Кремля, потенциальный диктатор (Копелев, Москва). А ещё – православный антисемит и шовинист (Ольга Карлайл, Нью-Йорк). А ещё сторонник церковной диктатуры, православный аятолла (Эткинд, Париж; в 1979-м стало модно браниться “хомейнизмом”).
Запад внимал, впитывал и брал на веру. В 1980-м “Вашингтон пост” напечатала карикатуру “Мать Россия”: Владимiрская Божья Матерь – с серпом и молотом во лбу, советскими орденами на груди, а вместо младенца – маленький Брежнев. “В Штатах недопустим расизм, – писал А.И., – но лить помои на Россию как целое и на русских как нацию позволяют себе даже и почтенные люди”. […]
«Когда в ноябре 1979-го А.И. увидел в радикальном “Нью-Йорк ревью оф букс” на красном фоне во всю страницу обложки чёрный заголовок: “Опасности национализма Солженицына” (интервью О. Карлайл с Синявским), – он понял, что надо действовать, что от этого пожара ему не укрыться. […]
В изгнании всё осталось прежним – и образ жизни, и пожизненная работа; и урок для богатырских плеч; только фронт борьбы необычайно расширился. В октябре 1979-го Шмеман читал строки из книги Чуковской своей жене, и они, в который раз, обсуждали единственность Солженицына. У отца Александра, как всегда, были свои “но”. Он следил за эмигрантской сварой, знал все её оттенки, видел, что дело приобретает драматический оборот.
«Звонок от Наташи Солженицыной, – записывал он в ноябре 1979-го. – Почти неприкрытая просьба – “защитить” А.И. против Чалидзе, Синявского и tutti quanti, вмешаться, написать… Разговор меня сильно взволновал, не знаю даже, чем специально. Разве что вечно “пронзающей” меня “уязвимостью” и тем, что пришло от “неуязвимого”».
Он взялся за дело. “У меня с С<олженицыным> свои ‘счёты’. Но низкие нападки на него Чалидзе, Синявского, Ольги Карлайл и К° столь именно низменны, что всё остальное отходит на задний план. Это желание – упростить, огрубить, эта всё пронизывающая инсинуация – отвратительны… И, увы, ‘эффективны’. Поэтому и пишу”.
Свою статью о. Александр назвал “На злобу дня” – “ибо именно злобой пышет каждое слово и Чалидзе, и Синявского, и Ольги Карлайл”. Шмеман осудил злобу нападающих, позиция которых, отчасти, ему была более близка, чем позиция подзащитного. Но злоба безсильна против зрячей любви, которая, как писал о. Александр в одноименной статье 1971 года, является тайным двигателем солженицынского творчества, определяет строй души писателя и духовный строй его сочинений.
За вычетом выдуманных преступлений Солженицына, – утверждал Шмеман, – остается одно невыдуманное. “И состав его в том, что Солженицын любит Россию. В том, что признает многое в ней, в её прошлом, а также настоящем, заслуживающим любви, восхищения, верности, сохранения, благодарности. В утверждении, что в ‘старой’, царской России жилось лучше, чем под советской властью… Обвинительный акт предъявляется здесь уже не Солженицыну, а самой России, с нею сводятся счёты”.
Такого заступничества не могли простить даже отцу Александру. В январе 1980-го он записал: “Вчера по телефону истерические вопли Майи Литвиновой (дочери Л.З. Копелева – Л.С.): как это, мол, я принимаю участие в защите Солженицына, который ‘хуже Сталина’, ‘абсолютно дискредитирован в России’, ‘лгун’ и т.д. По-видимому, он и впрямь наступил нашим диссидентам на чувствительную мозоль, если всё, что касается его, вызывает такой вопль злобы и нетерпимости. И удивительно, до какой степени эти западники и защитники демократии неспособны на простой спор. Всё сразу ‘принципиально’ и ‘хуже Сталина’. Я долго не мог очухаться от этого удивительного взрыва”.
Но в конце концов вопрос о Солженицыне решался не в инстанции свары и не в ведомстве злобы. Главным аргументом оставалась работа – и когда в декабре 1981-го Шмеман получил из Парижа первые девять томов Собрания сочинений Солженицына, он был счастлив. “Расставляя их на полке, подумал: вот бы написать теперь статью: ‘Девять томов’… Не уравновешивает ли один Солженицын всю русскую эмиграцию? Не грандиозны ли эти девять томов?”
Продолжая наблюдать и взвешивать, ещё через год о. Александр с болью скажет о процессе гниения Третьих и сформулирует их главное отличие от Солженицына: они (95%) уехали не для того, чтобы “служить” России, свободе, а для себя. “Они эмигрировали во имя своего личного, житейского успеха… Поскольку, однако, успех этот зависит, в большинстве случает, от их ‘представительности’, от признания их Западом как ‘представителей’ порабощённого Советского Союза, то создалась и не могла не создаться атмосфера самозванства, главное же – рвачества во всех его видах, формах и степенях. И всё стало фальшиво”».
Людмила Сараскина. «Александр Солженицын». М. «Молодая гвардия». 2008.